Атист Крышевич не был учителем — он был атташе культурель посольства Латвии в Англии. Когда республику добровольно присоединили, посольство разделилось: большая часть осталась в Лондоне, меньшая поехала строить социалистическую Латвию.
Через Ригу они проследовали транзитом — кто в Потьму, кто на Колыму.
Атист Крышевич попал под Караганду, в Карлаг, а через десять лет, получив ещё пять по рогам, — сначала в Степняк, а потом в Чебачинск. С молодости он был на дипломатической работе, больше ничего не умел. Правда, вскоре выяснилось, что нужны его языки. Он их и преподавал в местных школах — где какой требовался: английский, немецкий. Преподавать, впрочем, он тоже не умел: никак не мог взять в толк, как человек, учивший язык с пятого класса, к десятому не может составить самой простой немецкой фразы; его это приводило в страшное недоуменье — с чего начинать, чему учить; к тому ж он не знал, как учить, в чём простодушно и признавался, говоря, что не имеет представления ни о каких методиках.
— А и никто не имеет, — не менее простодушно говорила ему Сорок Разбойников. — Вы поступайте как я: как меня учили, так и я учу. Вас как учили языкам?
— Мы разговаривали с гувернанткой. Или с родителями за обедом. По дням: сегодня по-английски, завтра по-немецки…
Он переводил на латышский Гейне, был знаком с Балтрушайтисом. У Антона он не преподавал. Но однажды в школьном коридоре он услышал, как Антон говорил Мяту:
— Совсем в духе Апсишу Екабса, или, если вспомнить его настоящее имя, Яниса Яунземиса.
— Вы знаете эти имена? — как вкопанный, остановился Атист Крышевич.
Антон смутился. Не мог же он сказать, что и псевдоним, и имя латышского писателя запомнил единственно из-за их исключительной звучности. Уже в десятом классе Антон принёс ему свой перевод из Гёте со словами, вспоминая которые, до сих пор покрывался краской стыда:
— Может, вы помните, ещё Лермонтов переводил это стихотворение: «Горные вершины».
— Помню, — улыбался в роскошную седую бороду Атист Крышевич, — переводил…
— Понимаете, — горячился Антон, — у Лермонтова — сразу метафора: «спят». У Гёте ничего этого нет. «ber alien Gipfeln ist Ruh» — и я так и перевожу: «На вершинах горных — тишина».
Я очень гордился точностью своего перевода — соблюденьем вольного метра подлинника, отсутствием перифраз. У Лермонтова был правильный хорей, были и перифразы. Но почему-то и «спят во тьме ночной», и «полны свежей мглой» — всё это мне безумно нравилось, завораживало и заставляло повторять. Свой перевод повторять не хотелось. Может, поэтому я горячился всё больше.
— Надо просто, безо всего, понимаете?
— Понимаю, — ещё ласковей улыбался Атист Крышевич. — Это стихотворение Гёте — великое искушение. Я тоже… Ты не понимаешь по-латышски… Но я всё же прочту. Тринадцать лет я не читал никому своих переводов.
Он закрыл глаза и начал читать. «Печаль на его лице сменилась тихим вдохновеньем», — определил Антон.
На прощанье он подарил Антону рукописный листок с русским переводом самого знаменитого стихотворения Гейне; писано было ещё по старой орфографии: «Фраки, белые жилеты, Тальи, стянутые мило, Комплименты, поцелуи, Если б в вас да сердце было». На листке не было имени переводчика, но этот перевод Антону потом никогда не попадался, ни Копелев, ни Ратгауз, ни Гаев тоже его не знали.
В классе Антона немецкий язык преподавал не Атист Крышевич, а Роберт Васильич, суровый с виду немец; суровость ему придавала наглухо застёгнутая тёмно- серая сталинка. Про него говорили, что в Энгельсе у него осталась жена, русская, которая развелась с ним, чтобы не ехать в ссылку (условие властей).
Как-то он сказал, что мы будем разучивать Гимн Советского Союза по-немецки, спрашивать он будет каждого, потому что это не обычное стихотворение, а Гимн, мы должны его знать так же, как знаем по-русски. Гимн мы выучили — даже великовозрастный богатырь Илья Падалко, по прозвищу Муромец, не запоминавший вообще ничего.
Однажды Роберт Васильич вошёл в класс с видом таинственно-торжественным; не раскрывая журнала, подошёл к первой парте и объявил, что сегодня мы будем хором петь Гимн — по-немецки. Петь будем стоя, потому что при исполнении Государственного Гимна встают во всех странах, тем более в нашей стране — при последних словах Роберт Васильич оглянулся на дверь.
Хлопая крышками, мы встали. Роберт Васильич поднял руки и стал очень похож на немца из фильма «Падение Берлина», но Антону стало стыдно, что он это подумал, он замотал головою, чтобы прогнать такие картины. Учитель плавно взмахнул руками и запел. Со второго куплета мы запели тоже:
О Sonne der Freiheit Durch Wetter und Wolke…* (* Сквозь грозы сияло Нам солнце свободы (нем.)).
Когда закончили, наш дирижёр сказал, что кто-то забегает, а кто-то отстаёт, нужно спеть ещё раз. Мы спели, Роберт Васильич отметил, что лучше, но недостаточно воодушевления, необходимого в данном случае. В конце урока мы исполнили Гимн в третий раз, видимо с воодушевленьем, так как Роберт Васильич сказал, что всё хорошо.
На следующем уроке, когда он, отметив в журнале отсутствующих, уже взял мел и подошёл к доске, мы закричали: «Гимн, гимн!» Роберт Васильич смотрел, не понимая.
Илья Муромец, главный организатор всех несанкционированных мероприятий, с трудом выпростав из недр парты руки и ноги, поднялся и заявил, что мы хотим петь Гимн. Немец кивнул, мы встали и дружно запели. За десять минут до конца урока Рита Зюзина, владелица наручных часов, сделала знак Илье, который снова встал и сказал, что закончить урок мы тоже желаем Гимном, что мы и сделали.
Гимн мы слышали по радио каждое утро перед занятиями, в девять ноль-ноль — в Москве это было шесть утра. Грязно-серый колокол динамика в школьном коридоре включался на полную мощность. Бегать в это время не дозволялось, поэтому мы подпевали репродуктору — несколько другим текстом: «Однажды в студёную зимнюю пору сплотилась навеки великая Русь. Гляжу, подымается медленно в гору великий, могучий Советский Союз». Но это можно было делать только тихонько. Теперь же мы могли петь в полный голос.
На очередном уроке мы, встав при входе учителя, уже не сели и, когда он удивлённо на нас посмотрел, завопили: «Гимн!» Роберт Васильич затравленно оглядел класс и поднял руки вверх.
Мы стали петь гимн на каждом уроке немецкого, в начале и в конце, а разохотившись, и по два-три раза. Однажды дверь отворилась и в класс вошёл директор, Пётр Андреич. Заканчивался первый куплет. Директор стал по стойке смирно и дослушал гимн до конца. Потом удовлетворённо кивнул головою и двинулся было к двери, но тут Илья Муромец мощно затянул: «О Sonne der Freiheit…», а мы дружно подхватили.
Директор снова замер в стойке смирно. За эти недели мы славно спелись, а в этот раз пели с каким-то диким вдохновеньем. Роберт Васильич не дирижировал, а понуро стоял у стола и глядел в левый угол, называвшийся «дойчланд», — там сидели Фрида Шмидт, Эдик Гассельбах и Володя Федерау. Что чувствовал он, слушая гимн той власти, которая забросила его в далёкий край, гимн на родном языке, исполняемый русскими, немецкими и казахскими детьми? Или он просто думал, что попал в западню, уроки срывались и что не мог же он, ссыльный немец, запретить этим жестоким детям петь Гимн Советского Союза.
Спевки продолжались.
Роберт Васильич покончил самоубийством, совсем немного не дожив до того времени, когда немцам разрешили возвращаться в своё Поволжье.
О Sonne der Freiheit Durch Wetter und Wolke…
Из книги Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени».