Рождается внезапная строка,
За ней встает немедленно другая,
Мелькает третья ей издалека,
Четвертая смеется, набегая.
И пятая, и после, и потом,
Откуда, сколько, я и сам не знаю,
Но я не размышляю над стихом
И, право, никогда — не сочиняю.
В действительности это не соответствовало истине. Бальмонт бесспорно обладал совершенно исключительным «песенным даром», и у него часто появлялись стихи «вот так, из ничего», будто слетая к нему с неба, но иногда он их и «сочинял», долго работая над ними, иначе как мог бы он «сочинить» столько безукоризненно правильных, прекрасных сонетов, ведь сонет — одна из труднейших и сложнейших форм стихосложения, требующая не только мастерства, но и работы. А Бальмонт сочинял не только сонеты, но и венки сонетов — с ними без усидчивого труда — знаю это по моему собственному стилистическому опыту — справиться невозможно.
А отсутствие черновиков Бальмонта — их, кажется, действительно не существовало — объясняется тем, что он проделывал всю работу над стихами в голове и записывал их уже готовыми. (Так, впрочем, по ее собственным словам, «творила» и Ахматова.)
Бальмонта, с нелегкой руки Адамовича, постоянно упрекали в пустозвонстве и пустословии его новых стихов, на самом же деле они становились все лучше, и Бальмонт относился к ним гораздо ответственнее, чем в далекую эпоху «Горящих зданий», «Будем как Солнце» или «В тишине», утверждая, что надо писать стихи только тогда, когда на самом деле есть что сказать. А «что сказать» с годами у него было все больше, и он все лучше «говорил» и писал.
Бальмонт тяжело пережил охлаждение к себе и крушение своей мечты стать первым поэтом зарубежья. Он, как когда-то в Москве, ушел в себя, перестал выступать на вечерах. Старался как можно чаще уезжать в Бретань, на берег океана, где, как он сам говорит о себе в стихотворении «Забытый»:
Я в старой, я в седой, в глухой Бретани,
Меж рыбаков, что скудны, как и я.
Но им дается рыба в океане,
Лишь горечь брызг — морская часть моя.
Отъединен пространствами чужими
Ото всего, что дорого мечте,
Я провожу все дни, как в сером дыме,
Один. Один. В бесчасьи. На черте.
Да, он действительно там жил «один в бесчасьи». На черте жизни, отчаяния и смерти.
Что это не пустозвонные слова, а правда, я убедилась, когда в первый и последний раз встретилась с Бальмонтом.
Случилось это на одном из очередных «воскресений» у Мережковских. То «воскресенье» было совсем обыкновенное, ничего особенно интересного не обещавшее. Обычные посетители его сидели на своих местах в полном составе, за исключением одного Адамовича, уехавшего на Пасху в Ниццу, вокруг длинного стола и пили чай — тут, как всегда, были Фрейденштейн, Терапиано, Лидия Червинская, Мамченко, Георгий Иванов, сидевший со стороны правого, лучше слышавшего уха Зинаиды Николаевны, и прочие. Вокруг Мережковского, как всегда, велись дискуссии и диспуты об Атлантиде, о материке Май, разбирался прошлый доклад и обсуждалось будущее «Зеленой лампы». Все как всегда. Вдруг звонок. Злобин идет открывать дверь: «Наверное, Ильюша, он обещал».
Зинаида Николаевна с приветливой улыбкой наводит лорнет на дверь, ведущую из прихожей в столовую. Ильюша — И.И.Фондаминский, здесь он всегда желанный гость. Но это не он. В столовую в сопровождении Злобина входит совсем не знакомый мне довольно странного вида человек с длинными золотистыми волосами до плеч, маленькой острой бородкой, с артистическим галстуком-бантом. Он держится очень прямо, гордо закинув голову, но движения его связанны и весь он какой-то растерянный.
Приветственная улыбка Зинаиды Николаевны становится слегка насмешливой.
— Вот это кто, — тянет она капризно, протягивая ему высоко поднятую для поцелуя руку, — наконец небожитель вспомнил о нас, смертных, и спустился к нам! Давно пора!
Я смотрю во все глаза на вошедшего.
— Это Бальмонт, — шепчет мне мой сосед Фрейденштейн.
Бальмонт? Неужели? А я почему-то думала, что он совсем другой, гораздо старше, седой, самоуверенный и заносчивый. А он кажется даже немного застенчивым. И, поздоровавшись с Мережковскими, отвешивает всеобщий поклон и садится на принесенный Злобиным стул.
Появление его только на минуту прервало вдохновенную речь Мережковского. Он уже снова говорит. Бальмонт молча слушает его и пьет чай со слегка обиженным видом. Никто не обращает внимания. Диспут продолжается, будто Бальмонта здесь нет.
Он сидит так тихо и скромно, а я слышала, что, где бы он ни был, сейчас же вынимает из кармана записную книжечку со стихами и начинает их читать, зачитывая присутствующих до полуобморочного состояния. Значит, и это неправда, как многое, что говорят о нем.
Мне очень хочется послушать, как он читает стихи, но я сижу далеко от него и не решаюсь обратиться к нему через весь стол.
Теперь разговор идет уже не о докладе в «Зеленой лампе», а об Индии, и в нем принимает участие и Бальмонт. Просто и ясно формулируя свои мысли, он рассказывает о священных коровах, об ашрамах, о Ганге. Без жестикуляций и «цветов красноречия», которые ему всегда приписывают. Терапиано задает ему вопросы, и он умно и дельно на них отвечает. Все, даже Мережковский, слушают его с интересом. Но уже семь часов, и пора уходить. Зинаида Николаевна провожает гостей до прихожей.
— Вас, Константин Дмитриевич, — говорит она Бальмонту, — я не прошу заходить. Вы все равно больше к нам не заглянете — знаю. Но за то, что вспомнили о нас, — спасибо.
— Я пришел проститься, — объясняет он. — Я завтра уезжаю в Бретань…
— И вдруг мы не увидимся больше никогда, — кончает она его фразу. — Ведь каждая разлука навсегда. Значит, прощайте, до свиданья в этом или в том мире.
Мы все спускаемся по лестнице и выходим на улицу. Я подхожу к Бальмонту.
— Константин Дмитриевич, мне жаль — до чего жаль, что вы не читали ваших стихов, мне так давно хотелось послушать вас.
— Правда? Отчего же вы не сказали? Я бы с удовольствием…
Он пристально смотрит на меня. У него действительно, как рассказывают, зеленые глаза, очень блестящие, молодые. Он совсем другой, чем там, у Мережковских, — оживленный, помолодевший, улыбающийся, вдохновенный. Он, взмахнув рукой, снимает шляпу. Закатное солнце освещает его длинные золотистые волосы, превращая их в сияние.
— Это можно исправить, — быстро говорит он; теперь и голос его звучит иначе, чем там, у Мережковских, более звучно и певуче, — я готов читать вам стихи сколько хотите. Зайдемте в кафе. Или лучше поедемте ко мне. Я весь вечер буду вам читать, весь вечер, всю ночь, сколько хотите.
— Но я, к сожалению, занята. Мы должны идти обедать к знакомым. Я тороплюсь. Мне надо еще переодеться дома. Он явно огорчен.
— Неужели вы не можете, не хотите? Ведь я завтра уезжаю в Бретань. Придется отложить на потом, и это плохо. Как говорила Гиппиус, каждая разлука навсегда. Откажитесь от обеда ради меня.
Георгий Иванов берет меня под руку.
— Нет, Константин Дмитриевич, отказаться никак нельзя. Будем надеяться, что эта разлука не навсегда. Вы приедете к нам или мы к вам, когда вы вернетесь. А сейчас, простите, мы спешим. Мы и так уже опаздываем.
— Что же, раз нельзя, — разочарованно произносит он, — значит, не судьба. Прощайте.
— Кланяйтесь океану, — говорит Георгий Иванов. — Счастливого пути.
Бальмонт пожимает плечами.
— Путь вряд ли будет счастливый. Счастья у меня давно ни в чем нет. Сплошное бессчастие, вернее, горе. А океану поклон передам. Я рад, что уезжаю на океан. Там хорошо — такое одиночество, такая тоска.
Я протягиваю ему визитную карточку:
— Вот наш адрес и телефон. Непременно известите меня, когда вы вернетесь. Непременно. Обещаете?
Он кивает.
— Обещаю, хотя, может быть, и не сдержу обещания. Там видно будет.
— Нет, пожалуйста, пожалуйста, — настаиваю я. Мы прощаемся и расходимся. Мы налево, он направо к метро.
Я смотрю ему вслед. Мне вдруг становится его страшно жаль.
Такой одинокий, такой несчастный. Мне хочется догнать его, сказать, как я рада, что познакомилась с ним, как люблю его стихи и его самого. «Непременно, непременно пойду к нему, как только он вернется», — обещаю я себе. И все ему скажу.
Но я не пошла к нему, и он не пришел к нам. Я даже не знаю, была ли я в Париже, когда он вернулся из Бретани…
Уже потом, перед самой войной, я слышала, что он серьезно болел нервной депрессией и был даже помещен в клинику для душевнобольных. В их роду была тяжелая наследственность — его старший брат сошел с ума и умер совсем молодым.
Во время оккупации Бальмонт поселился в Нуази-ле-Гран в русском общежитии матери Марии, где и умер в декабре 1942 года.
На похоронах его ни поэтов, ни поклонников не было.
Шел сильный дождь. Когда гроб стали опускать в могилу, она оказалась наполненной водой, и гроб всплыл. Его пришлось придерживать шестом, пока засыпали могилу.
Из книги Ирины Одоевцевой «На берегах Сены»