Это было во вторник. А на следующий вечер я встретила Мандельштама на одной из очередных «сред» Дома искусств. Он подошел и заговорил со мной, будто мы давно и хорошо знакомы.
– А я здесь превосходно устроился. Комната у меня маленькая и безобразная. Но главное – крыша и печка. И ведь теперь весь Дом искусств принадлежит и мне. Я здесь один из его хозяев, и вы у меня в гостях. Вы это сознаете, надеюсь? Вы – мой гость.
Он не дает мне ответить.
– Я, конечно, шучу. Я никогда и нигде не чувствовал себя дома, а тем более хозяином. Хорошо, если меня, как здесь, приютят. А то чаще гонят в три шеи. Я привык.
И опять, не дав мне сказать ни слова, прибавляет:
– А про Меркурия вы правильно заметили. Он в детстве изобрел лиру. Хотя это изобретение приписывают еще – а ну-ка, скажите, кому? Ведь не знаете?
– Музе Эрато, – говорю я не задумываясь. Он разводит руками.
– Правильно. Но откуда вы такая образованная? Такая всезнайка?
Мне очень лестно, хотя это совсем незаслуженно. Образованной меня еще никто не считал. Скорей наоборот.
Мои познания в мифологии я почерпнула из детской книжки, которую в семь лет читала вперемежку со сказками Гримм и Андерсена. Но этого я Мандельштаму не открываю. А он, может быть, именно из-за моей мнимой образованности говорит со мной как с равной, просто и дружески. Без преувеличенной снисходительности и оскорбительной любезности. Мандельштам первый поэт, с которым я сразу легко себя почувствовала. Будто между нами нет пропасти – он прославленный автор «Камня», всероссийски знаменитый, а я еще продолжаю сидеть на школьной скамье и слушать лекции.
Он рассказывает мне о своих южных злоключениях и радостях. Как же без радостей? Их тоже было много, но злоключений, конечно, неизмеримо больше.
– Вот, в Коктебеле, у Волошина… Вы, конечно, бывали в Коктебеле?
Я качаю головой.
– Нет. И даже Волошина не знаю. Никогда его не видела.
– Ах, сколько вы потеряли. Не знать Волошина! – Мандельштам искренно огорчен за меня. – Волошин – представьте себе – бородатый шар в венке и в хитоне. Едет на велосипеде по горной, залитой солнцем каменистой тропинке. Кажется, что не едет, а летит по воздуху, что он – воздушный шар. А за ним стая пестрых собак с лаем несется по земле.
Мандельштам с увлечением рассказывает, как он за стакан молока и сладкую булочку стерег на берегу моря каких-то заговорщиков, левых эсеров, для конспирации совещавшихся, ныряя в волнах.
– А в Киеве. В Киеве мне жилось привольно. Как, впрочем, и потом в Тифлисе. В Киеве профессор Довнар-Запольский подарил мне свою шубу, длинную, коричневую, с воротником из обезьянки. Чудесную профессорскую шубу. И такую же шапку. Только шапка мне оказалась мала – голова у меня не по-профессорски большая и умная. Но одна премилая дама пожертвовала мне свою скунсовую горжетку и сама обшила ею шапку. Получилось довольно дико – будто у меня вместо волос скунсовый мех. Раз иду ночью по Крещатику и слышу: «Смотри, смотри, поп-расстрига! Патлы обстричь не умеет. Патлатый. Идиот!»
Мандельштам не обращает внимания на происходящее на эстраде и мешает лектору Замятину и слушателям своим звонким шепотом. Но ни я, ни кто другой не смеет «призвать его к порядку». Так он и продолжает говорить до той минуты, когда Замятин встает и под аплодисменты – Мандельштам аплодирует особенно громко – почти так же, как я, считающаяся «мэтром клаки» за особое уменье хлопать и заставлять хлопать слушателей, – уходит, послав отдельную улыбку и поклон Мандельштаму.
«Среда» кончена. Надо и мне уходить. А Мандельштам еще многого не успел рассказать. Раз начав, ему трудно остановиться, не доведя воспоминаний до конца. И он неожиданно принимает героическое решение.
– Я пойду вас проводить до угла.
– До какого угла? Ведь Дом искусств – на углу.
– На углу Мойки и Невского, – резонно замечает Гумилев.
– Ну все равно. До первого незажженного фонаря, до второго угла – несколько шагов.
Мы выходим гурьбой из подъезда – Гумилев, Мандельштам и несколько студисток. Мы идем по Невскому.
– Подумай только, Николай Степанович, – беря Гумилева под руку, говорит Мандельштам, – меня объявили двойным агентом и чуть было не расстреляли. Я в тюрьме сидел. Да! Да! Поверить трудно. Не раз сидел!
И вдруг он неожиданно заливается своим увлекательным, звенящим смехом.
– Меня обвинили и в спекуляции! Арестовали как злостного спекулянта – за яйцо! – кончает он, весь исходя от смеха. – За одно яйцо! Было это в Киеве.
И он рассказывает, как ему в одно весеннее утро до смерти захотелось гоголь-моголя. «От сытости, конечно, когда голоден – мечтаешь о корке хлеба». Он пошел на рынок и купил у торговки яйцо. Сахар у него был, и, значит, все в порядке и можно вернуться домой.
Но по дороге, тут же рядом, на рынке бородатый мужик продавал шоколад Эйнем «Золотой ярлык», любимый шоколад Мандельштама. Увидев шоколад, Мандельштам забыл про гоголь-моголь. Ему «до зареза» захотелось шоколаду.
– Сколько стоит?
– Сорок карбованцев.
Мандельштам пересчитал свои гроши. У него только тридцать два карбованца. И тогда ему пришла в голову гениальная мысль – отдать за нехватающие карбованцы только что купленное яйцо.
– Вот, – предложил он мужику-торговцу, – вам это очень выгодно. Я отдаю вам прекрасное сырое яйцо и тридцать два карбованца за шоколад, себе в убыток.
Но тут, не дожидаясь ответа торговца, со своего места с криком сорвалась торговка.
– Держите его, спекулянта проклятого! Он у меня за семь карбованцев купил яйцо, а сам за восемь перепродает. Держите его! Милиционер! Где милиционер?
Со всех сторон сбежались люди. Прибежал на крики и милиционер.
Баба надрывалась:
– За семь купил, за восемь перепродает. Спекулянт проклятый!
Мандельштама арестовали, и он до вечера просидел в участке.
Во время ареста раздавили яйцо и кто-то украл у «спекулянта проклятого» его тридцать два карбованца.
Смеется Гумилев, смеюсь я, смеются студисты.
Мы прошли уже почти весь Невский, и слушатели по одному начинают прощаться и отпадать. До угла Литейного доходим только мы трое – Гумилев, Мандельштам и я.
Мандельштам продолжает нестись по волнам воспоминаний.
– А были и сказочные удачи. Раз, вы не поверите, мне один молодой поэт подарил десятифунтовую банку варенья. Я зашел к нему, он меня чаем угостил. А потом я ему прочел «На каменных отрогах» – я только что тогда написал. Он поохал, повосторгался и вдруг встал и вышел из кабинета, где мы сидели. Возвращается с огромной банкой варенья, протягивает ее мне – это вам! Я прямо глазам и ушам своим не поверил. Даже не поблагодарил его. Надел свою шубу, схватил банку и наутек. Чтобы он не опомнился, не передумал, не отнял бы! Шел, прижимая драгоценный груз к груди, дрожа как в лихорадке. Ведь гололедица. Того и гляди поскользнешься – и прощай священный дар! Ничего. Донес. Только весь до нитки вспотел, несмотря на холод, – от волнения. Зато какое наслаждение! Какое высокое художественное наслаждение! Я двое суток не выходил из дому – все наслаждался.
Как замечательно, то повышая, то понижая голос, изображая и торговку, и милиционера, и одарившего его поэта, рассказывает Мандельштам! Конечно, он преувеличивает, разукрашивает, но от этого все становится по-мандельштамовски очаровательно. Ну конечно, банка варенья была не десятифунтовой, а фунтовой. Если она существовала не только в фантазии Мандельштама. Да и арест из-за яйца вряд ли не выдумка.
И только много лет спустя, уже потом, в Париже, я убедилась, что в рассказе Мандельштама не было никакой фантазии. Все было именно так. И банка варенья оказалась действительно десятифунтовой, подаренной Мандельштаму в минуту восторга, «когда душа жаждет жертв», проживавшим в Киеве поэтом, переселившимся потом в Париж, Юрием Терапиано. Подарена после настолько потрясшего молодого поэта чтения «На каменных отрогах», что он безрассудно поделился с Мандельштамом своим запасом варенья. И никогда об этом не жалел. От него же я узнала, что история «спекуляции с яйцом», несмотря на всю свою неправдоподобность, чистейшая правда.
Мы уже давно идем по бесконечно длинной Бассейной. Темно. Снег кружится и скрипит под ногами.
– А в Тифлисе…
Но Гумилев перебивает его:
– Это все очень забавно и поучительно. Но ты, Осип, собственно говоря, куда направляешься? Тебе давно пора повернуть лыжи. Ведь тебе до Мойки…
– Как до Мойки? – Мандельштам растерянно останавливается. – Чтобы я один прошел все это расстояние? Это совсем невозможно. Я думал… – Он оборачивает ко мне испуганное лицо. – Я был уверен, что вы пустите к себе ночевать. Ведь у вас, я слышал, очень большая квартира. И значит, место найдется и для меня, хоть на кухне.
– Нет, не найдется, – отрезает Гумилев. – Ты напрасно думал. Там революционные богемные нравы не в чести. И ночевать поэтов там не пускают. Ни под каким видом. Даже на площадку перед дверью.
Я растеряна не меньше самого Мандельштама. Но Гумилев прав – пустить Мандельштама к себе домой я действительно никак не могу. А он стоит передо мной такой несчастный, потерянный. Как бездомная собака.
– Я замерзну. Я не дойду один.
– Идите ночевать к Николаю Степановичу. На клеенчатом диване в прихожей, – с решимостью отчаяния говорю я, будто я вправе распоряжаться чужой квартирой. Пусть Гумилев сердится. Мне все равно. Нельзя бросить Мандельштама ночью на улице.
Но Гумилев не сердится, а смеется.
– Наконец догадались. Колумбово, а не киевское яйцо. Я уже на Невском решил, что пущу тебя ночевать к себе. И чаем с патокой угощу. Не замерзать же тебе здесь, как рождественскому мальчику у Христа на елке! Я только попугать тебя хотел. Но какой же ты, Осип, легкомысленный! Я перед тобой – образец осторожности и благоразумия.
Мандельштам, успевший оправиться от страха, неожиданно переходит в наступление:
– Это я-то легкомысленный? Поищи другого такого благоразумного, предусмотрительного, осторожного человека.
Он подскакивает, по-петушиному задирая голову.
– Знаю, знаю, – успокаивает его Гумилев, – не кипятись. Ты отчаянный трус. Из породы легкомысленнейших трусов. Действительно очень редкая порода.
«Трус» – оскорбительное слово. Конечно, Мандельштам обидится.
Но Мандельштам повторяет:
– Из породы легкомысленнейших трусов! Надо запомнить. До чего правильно!
Мы прощаемся у ворот моего дома. Мандельштам снова весел и доволен. На сегодняшнюю ночь у него не только крыша, диван, сладкий чай с патокой, но и собеседник. Они будут читать друг другу стихи и вести бесконечные вдохновенно-задушевные ночные разговоры – до утра. «А завтра новый день. Безумный и веселый». Веселый, очень веселый. Все дни тогда были веселые. Это были дни зимы 1920–1921 года, и веселье их действительно было не лишено безумья. Холод, голод, аресты, расстрелы. А поэты веселились и смеялись в умирающем Петрополе, где
…Прозрачная весна над черною Невой
Сломилась. Как бессмертье тает.
О, если ты звезда – Петрополь, город твой,
Твой брат, Петрополь, умирает…
Из книги Ирины Одоевцевой «На берегах Невы»