С самого раннего детства я слушал поезда, и от их вида и грохота мне становилось как-то надежнее. Большие товарные вагоны, цистерны, платформы с железной рудой, пассажирские, пульманы. В моем родном городке шагу не ступишь, чтобы не оказаться на каком-нибудь железнодорожном переезде, дожидаясь, пока пройдет длинный состав. Рельсы не только пересекали грунтовки, но и бежали рядом. От далеких паровозных гудков я чувствовал себя примерно как дома — вроде все на месте, вроде как я в каком-то спокойном уголку, никакой особой опасности нет, и все складывается.
Через дорогу от того здания, где я сейчас стоял и смотрел в окно, располагалась церковь с колокольней. Перезвон колоколов тоже отзывался домом. Я всегда слышал колокола и прислушивался к ним. Железные, медные, серебряные — колокола пели. По воскресеньям, к службам, на праздники. Они лязгали, когда умирал кто-нибудь важный, когда кто-нибудь женился. Колокола звонили по любому существенному поводу. От их звона внутри становилось приятно. Мне даже нравились дверные колокольчики и перезвон курантов «Эн-би-си» по радио. И вот я рассматривал церковь через мутноватое стекло. Колокола молчали, с крыш сметало ветром снег. Город похитила метель, жизнь кружила и кружила на унылом холсте. Ледяная и холодная.
Через дорогу какой-то мужик в кожаной куртке сгребал наледь с ветрового стекла черного «меркурия-монклэра», застрявшего в сугробе. У мужика за спиной по церковному двору осторожно перемещался священник в лиловой накидке; вот он вышел в приоткрытые ворота — видимо, исполнять некое святое таинство. Невдалеке простоволосая женщина в сапогах с трудом тащила по улице мешок со стиркой. Миллион историй в повседневных нью-йоркских делах, если ты не прочь вникать. Они всегда перед самым носом, сливаются воедино, и, чтобы в них разобраться, придется разобрать их на части. День святого Валентина, день влюбленных, пришел и ушел, а я и не заметил. У меня не было времени на романтику. Я отвернулся от окна, от зимнего солнца, перешел в другой угол комнаты к печке и сделал себе чашку горячего шоколада. А потом включил радио.
Я постоянно вылавливал что-нибудь в эфире. Как поезда и колокола, радио было звуковой дорожкой моей жизни. Я подвигал ручку настройки взад-вперед, и из маленьких динамиков рванулся голос Роя Орбисона. В комнате взорвалась его новая песня — «Бегу в испуге» (Running Scared). В последнее время я слушал песни с фолковыми оттенками. В прошлом тоже такие бывали: «Большой гадкий Джон», «Михаил, греби-ка к берегу», «Сотня фунтов глины» (Big Bad John; Michael Row the Boat Ashore; A Hundred Pounds of Clay). Брук Бентон записал современный хит «Хлопковый долгоносик» (Boll Wsevil). На радио стали появляться «Кингстон Трио» и «Бразерс Фор». «Кингстон Трио» мне нравилось — хотя стиль у них был отполирован и рассчитан на студентов, меня большинство их вещей радовало все равно. Таких, как «Убегай, Джон», «Помни Аламо», «Длинное черное ружье» (Getaway John; Remember the Alamo; Long Black Rifle). Всегда в эфир пробивалась какая-нибудь песня фолкового типа. «Бесконечный сон» (Endless Sleep), песня Джоди Рейнольдс, популярная много лет назад, даже по характеру была народной. А вот Орбисон выходил за все рамки жанров — фолка, кантри, рок-н-ролла, чего угодно. В его вещах мешались все стили, даже те, которых еще не изобрели. В одной строке он мог звучать мерзавцем, а следующую петь фальцетом, как Фрэнки Вэлли. С Роем никогда не поймешь, что слушаешь — марьячи или оперу. Он не давал расслабляться, У него все сводилось к мясу и крови. Как будто он пел с олимпийских высот и не шутил при том. Одна из его первых песен, «Уби-дуби» (Ooby-Dooby), была обманчиво простой, но с тех пор Рой сильно прогрессировал. Теперь он свои композиции исполнял в трех-четырех октавах, и от этого хотелось разогнаться и броситься на машине с обрыва. Он пел, как профессиональный преступник. Обычно начинал низко, еле различимо, некоторое время держался этого диапазона, а затем начинался поразительный спектакль. От его голоса чесались даже трупы, и ты неизменно бормотал себе под нос: «Чувак, это невероятно». В его песнях были песни внутри песен. Из мажора в минор они перескакивали без всякой логики. Орбисон был смертельно серьезен — уже не головастик, не едва оперившийся птенец. Ничего похожего в эфире больше не звучало. Я слушал и ждал следующего номера, но по сравнению с Роем остальные плейлисты были серятиной, вялой и рыхлой. Их вываливали на слушателя, точно у него не было мозгов. За исключением, быть может, Джорджа Джоунза, кантри-музыку я тоже недолюбливал. У Джима Ривза и Эдди Арнодда вообще не разберешь, что в их музыке от кантри. Все дикое и зловещее из кантри-музыки ушло. Элвис Пресли. Его тоже никто уже не слушал. Много лет миновало с тех пор, как он вильнул бедром и запустил музыку на другие планеты. Но я по-прежнему включал радио — видимо, в основном по бессмысленной привычке. Увы, все, что там передавали, сочилось подсахаренным молочком, а не касалось реальных дже-килл-хайдовских тем современности. Там и не пахло уличными идеологиями «На дороге», «Воя» и «Газолина», что сигнализировали о новом типе человеческого бытия, да и можно ли было вообще на это рассчитывать? Сорокапятки на такое не способны.
Меня всего скручивало от желания записать пластинку, но синглы издавать не хотелось, а на радио песни брали именно с сорокапяток. Фолксингеры, джазмены и классические музыканты записывали долгоиграющие альбомы, где в бороздках умещалась куча песен. Они творили свои поддельные личности, перевешивали чаши весов и давали картину во всей полноте. Альбомы были чем-то вроде силы тяготения. У них имелись обложки, передняя и задняя, которые можно часами разглядывать. По сравнению с лонгплеями сорокапятки смотрелись хлипкими и невыкристаллизовавшимися. Они просто копились стопками и погоды не делали. Да и в репертуаре у меня не было ни одной песни для коммерческого радио. Песни про бутлеггеров-дебоширов, матерей, что утопили собственных детей, «кадиллаки», у которых в баке всего пять миль, наводнения, поджоги профсоюзных штабов, тьму и трупы на дне реки — не для радиослушателей. В тех народных песнях, что я пел, не было ничего легкого и приятного. Не дружелюбные они, и не тают от истомы. Мягко не причаливают. Наверное, можно сказать, что они были некоммерческими. Мало того: стиль мой оказывался слишком непредсказуем и трудноопределим для радио, а сами песни для меня были гораздо важнее легкого развлечения. Они служили мне наставником и проводником в неком измененном сознании реальности, в какой-то иной республике — освобожденной. Музыкальный историк Грейл Маркус тридцать лет спустя назовет ее «невидимой республикой». Как ни назови, я не то чтобы настроен был против популярной культуры или что-то: во мне просто не было стремлений заваривать кашу. Мэйнстримовую культуру я считал дьявольски увечной и большим надуваловом, только и всего. Словно за окном лежит сплошное море гололеда, а у тебя только скользкая обувь. Я не знал, ни в каком мы историческом веке, ни в чем его истина. Это никого не заботило. Если говоришь правду, это очень здорово и правильно, а если врешь — ну, все равно это здорово и правильно. Вот чему меня научили народные песни. Что же до времени, рассвет только брезжил, а про историю я что-то понимал — историю нескольких наций и государств, и везде одно лекало. Сначала — ранний архаический период, когда общество растет, развивается и процветает, затем — классический, когда общество достигает зрелости, а после — период расслабухи, когда декаденство все разваливает на куски. Я понятия не имел, на какой стадии сейчас Америка. И спросить было не у кого. Хотя некий грубый ритм все вокруг раскачивал. Нет смысла об этом думать. Что бы ни думал, это может оказаться насмерть неверным.
Отрывок из книги «Хроники» Боба Дилана