Солдат пришел к себе домой,
Считает барыши.
«Ну, будем сыты мы с тобой,
И мы, и малыши!
Семь тысяч! Целый капитал!
Мне здорово везло —
Сегодня в соль я подмешал
Толченое стекло».
Я отчетливо произношу каждое слово, и мой голос не дрожит. Я так переволновалась, так боюсь этого безжалостного Георгия Иванова, который не может не высмеять балладу и ее автора, что меня охватывает, на меня снисходит покой, похожий на летаргический сон, — волноваться уже незачем, все равно я навеки опозорена. Я умерла — «мертвые сраму не имут».
И тут вдруг происходит самое невероятное событие во всей моей молодой жизни. Георгий Иванов провозглашает мою балладу «литературным событием», «новым словом в поэзии» — он, всегда такой насмешливый и холодный, клокочет, как самовар:
— Современная баллада — как раз то, что сейчас нужно! Я ей предсказываю огромное будущее на десятилетия! Это замечательно.
Гумилев кивает, не споря, сразу переменив свое мнение:
— Ты прав, Жоржик… это замечательно!
Я слушаю, не совсем понимая. Неужели это обо мне?..
А через три дня на своей публичной лекции в зале под Думской каланчой Чуковский в присутствии громадной толпы слушателей кланяется мне, «сгибаясь пополам», и произносит громогласно:
— Одоевцева! Я в восторге от вашей чудесной баллады!
И все видят, все слышат.
С этого вечера я, по моему хотению, по щучьему велению, из никому неведомой студистки превратилась не только в «известного молодого поэта» — слово «поэтесса» считалось у нас «пежоративным», а в «надежду русской поэзии», и моя «Баллада о толченом стекле» в десятках рукописных экземпляров стала ходить по Петербургу.
Этим я обязана Георгию Иванову. Без него, по всей вероятности, моя баллада никогда не увидела бы света и так бы и осталась в «Братской могиле неудачников» на дне ящика письменного стола Гумилева.
Как ни странно, я не была Георгию Иванову особенно благодарна и посвятила «Балладу о толченом стекле» не ему, а Чуковскому. Наши отношения не изменились, хотя мы теперь и разговаривали при встречах. Я перестала бояться его злого языка и нашла нужным познакомиться с его «Вереском», но мне его стихи, за исключением «Горлинка пела, а я не слушал», не особенно нравились. Они казались мне лишенными содержания, слишком декоративными и слишком музыкальными. Слишком «de la musique, avant toute chose», как мы говорили тогда.
Осенью того же 1920 года я зашла к Гумилеву проститься накануне моего отъезда на Званку, где служил, «электрифицируя» ее, один из моих двоюродных братьев.
Гумилев в тот вечер встретил меня в совершенно не свойственном ему волнении. Только что к нему приходил Георгий Иванов и принес свой перевод «Кристабели» Кольриджа.
— Я просто потрясен. Это замечательно, чудесно, — говорит он. — Нет, вы только послушайте!..
И, не ожидая моего согласия «послушать», начинает читать мне целую лекцию. Оказывается, «Кристабель» написана размером англосаксонского эпоса XVI века. Перевести ее по-русски невероятно трудно, почти невозможно. А Георгий Иванов не только изумительно передал совершенно необычайный для русского языка ритм и размер, но и все звуковые эффекты.
— Это просто чудо! — повторяет Гумилев.
Я не протестую, хотя я и не интересуюсь ничьими переводами. Сама я никогда ничего не перевожу и в Студии даже не посещаю семинаров великолепного переводчика Лозинского. А сейчас мне, к тому же, хочется вести «задушевный разговор» о предстоящей разлуке на «целую» неделю и слушать уверения Гумилева в том, что он будет скучать по мне, и его уговоры вернуться скорее.
На письменном столе лежит очень толстая рукопись. Неужели мне придется ее всю прослушать? Но делать нечего. Я, вздохнув, сажусь на диван, готовая проскучать, сколько надо будет, а он начинает читать все так же взволнованно.
Но по мере того, как я его нехотя слушаю, я чувствую, что его волнение передается и мне, и вот я уже всецело поглощена и очарована. Я не читала «Кристабели» по-английски, но сейчас в русском переводе она меня потрясает. Я жадно слушаю до самого конца и уже ни о чем, кроме нее и «чуда этого перевода», не могу говорить. Даже забываю о предстоящей разлуке с Гумилевым.
На следующий день я уехала в «званскую жизнь», как я называла пребывания на Званке.
Правда, моя «званская жизнь» ничем не напоминала «званскую жизнь» Державина — ни великолепием и пышностью, ни гастрономическими утонченностями и изобилием. Но то, что Державин так любил Званку, придавало ей для меня совсем особую прелесть, окрашенную поэтичностью.
Была осень. Мой двоюродный брат, как всегда, пропадал с утра до вечера на работе. Я, предоставленная самой себе, одиноко бродила по «в багрец и золото» одетому лесу, не в состоянии отделаться от воспоминаний о «Кристабели». Меня преследовали запавшие мне в память строки перевода Георгия Иванова.
Стоя на берегу Волхова, я декламировала их, прислушиваясь к звукам своего голоса, смешанного с шорохом золотого листопада, и вздохам осеннего ветра:
Хотя полнолунье, но луна
Мала за тучей и темна,
Ночь холодна, сер небосвод.
Еще через месяц — маю черед,
Так медленно весна идет…
В сумерках в лесу становилось таинственно и жутко. Мне казалось, что между деревьями мелькают тени Кристабели и Джеральдины. Где-то над моей головой в темных ветвях истошно вопила выпь, и вопли ее напоминали пророческий вой старой суки лорда Леоляйна. В блаженном ознобе я выбегала из леса и стрелой летела в деревню, в избу, где меня ждали ужин и ночлег.
Так, еще более прелестно, чем всегда, проходила на этот раз моя «званская жизнь», как будто я оторвалась от будничной повседневности. Я чувствовала, что мне необходимо написать что-то. Но я совсем не знала, что именно. Однажды утром вместо того, чтобы идти в лес, я достала из своего чемодана карандаш и бумагу и, сев за стол, написала на белом листе, сразу, без помарок:
К жабе прилетает летучая мышь
Говорить о том, что ночь страшна
Оттого, что мертва луна.
— Пресвятая Дева, помилуй нас,
Добрый сон бежит от испуганных глаз,
А дурного не надо сна…
Я с изумлением смотрю на то, что я написала. Что это значит? О чем это? В голове моей кружатся какие-то слова и образы, какие-то обрывки мыслей.
И вот понемногу они начинают складываться во что-то похожее на содержание, запутанное, смутное, но все же содержание. Я долго сижу в раздумье, перед тем как снова начать писать:
Далеко в темный лес заехал граф,
Преследовал вепря он.
Пред ним душистое море трав
И старые сосны со всех сторон,
А вепря исчез и след…
Но теперь я знаю, о чем пишу. И пишу не отрываясь. Это какой-то запутанный, таинственный миф о луне, превращающейся то в рысь, то в прелестную деву. Он сложился в моей голове, когда я, думая о Кристабели, бродила одна в лесу. Нет — я не совсем уверена, что он сложился в моей голове. Возможно, что я когда-то, еще в детстве, слышала его, и он теперь, под наплывом вдохновения превратившись в звуки рифмы и ритма, воскрес в моей памяти.
Я пишу так до вечера и весь следующий день напролет, торопливо, почти без исправлений, так, как я — ученица Гумилева, привыкшая обрабатывать и оттачивать каждую строку, — никогда еще не писала.
Мне даже кажется, что пишу не я и не я автор этой «Поэмы о Луне», как я окрестила ее. Она — подражание «Кристабели». Нет, не подражание, а отголосок «Кристабели» в русском переводе Георгия Иванова.
Мне моя «Поэма о Луне» кажется очаровательной. Я уверена, что она очарует всех. Не может не очаровать и не восхитить всех.
И хотя этому трудно теперь поверить, она действительно очаровала и восхитила всех. Всех, исключая Георгия Иванова, насмешливо заявившего, прочитав ее:
— Вот и моя Кристабель яичко снесла, до чего романтическое яичко!
«Поэма о Луне» была сразу же напечатана во втором номере «Дома Искусства» по желанию самого Горького, прослезившегося, слушая ее, о чем мне сообщил Чуковский, объяснивший, что у Горького «глаза на мокром месте». Горький же потребовал, чтобы Добужинский нарисовал к «Поэме о Луне» заставки, что тоже было небывалой честью для молодого, пусть даже уже прославленного, но еще никогда нигде не печатавшегося автора.
Я в те дни уже постоянно выступала на поэтических вечерах с моей «Балладой о толченом стекле», теперь же слушатели неизменно требовали и «Поэму о Луне».
Этим незаслуженным успехом я обязана Георгию Иванову, то есть его переводу «Кристабели», родившему мою «Поэму о Луне». «Кристабель» способствовала и тому, что я стала смотреть на Георгия Иванова совсем другими глазами и не понимала, как он когда-то мог мне не нравиться.
Я вышла замуж за Георгия Иванова 10 сентября 1921 года и прожила с ним до самого дня его смерти тридцать семь лет.
Наша жизнь с ним мало походила на то, что принято называть супружеской жизнью.
Мне всегда казалось, что, как в стихах Адамовича, —
Реял над нами
Какой-то особенный свет,
Какое-то легкое пламя,
Которому имени нет.
Мне казалось, что мы живем на пороге в иной мир, в который Георгии Иванов иногда приоткрывает дверь, живем как будто в двух планах одновременно — «здесь и там».
Притом «там» для него, а иногда и для меня, было не менее реально, чем «здесь».
Но вижу, что для того, чтобы быть в состоянии хоть приблизительно описать Георгия Иванова и нашу жизнь с ним, мне необходимо давать его биографию.
Я всегда тщательно избегала писать биографии. Я считала это скучным, «мертвым делом» — не для меня. Но теперь вот — ничего не поделаешь — приходится.
Георгий Иванов родился 29 октября 1894 года…
Нет, настоящая классическая биография начинается не с рождения данного человека, а гораздо раньше. Надо нырнуть в прошлое, к его истокам, в его предысторию и потревожить тени его родителей рассказом о том, кем они были.
Итак: отец Георгия Иванова происходил из полоцких дворян, ни родовитостью, ни богатством не отличавшихся. Отец, дед и прадед его были военными, и он, естественно, последовал их примеру. Окончив Павловское училище, он вышел в III Гвардейскую артиллерийскую бригаду — из пехотного училища в артиллерию. Это удалось ему лишь оттого, что его имя красовалось на золотой доске Павловского училища.
Проделав восточную войну, он не сразу вернулся в Варшаву, где стояла III артиллерийская бригада, а был причислен к Гвардейскому сводному полку, состоявшему при Александре Баттенбергском (в то время болгарском короле) и последовавшему за ним в Болгарию, где отец Георгия Иванова, как и А.А.Мосолов, стал флигель-адъютантом (это там называлось как-то иначе) Александра Баттенбергского.
Незадолго до войны он женился на только что окончившей институт баронессе Вере Бир-Брау-Браурер ван Бренштейн. Она, впрочем, звалась просто Бренштейн.
Она происходила из голландской древней родовитой семьи, насчитывавшей среди своих предков крестоносцев. Один из баронов Бир ван Бренштейн триста лет тому назад переселился из Голландии в Польшу и вскоре перебрался в Россию, где поступил на военную службу.
Все его потомки, так и остававшиеся в России, были военными.
Мать Георгия Иванова, очень красивая и светская, блистала при дворе Александра Баттенбергского и заняла без интриг и борьбы первое место среди «придворных дам», не оспаривавших его у нее.
В Болгарии жизнь русских, окружавших Александра Баттенбергского, превратилась в беспрерывный праздник. Приемы, балы, театральные представления сменяли друг друга, как и всевозможные развлечения.
На великолепных лошадях кавалькадами носились по Балканам над пропастями, соперничая в ловкости и бесстрашии, не только офицеры, но и их жены в амазонках и маленьких цилиндрах с длинными развевающимися вуалями. И здесь тоже мать Георгия Иванова была первой, поражая всех своей смелостью и грацией.
Так, не предвидя конца этому вечному празднику, родители Георгия Иванова прожили целых семь лет — до падения Александра Баттенбергского.
Отец Георгия Иванова не без удовольствия вернулся после такого долгого отсутствия в свой полк и ревностно предался службе. Но жена его никак не могла примириться с новыми условиями жизни. Она, привыкшая переодеваться по нескольку раз в день в выписанные из Парижа платья, веселиться с утра до вечера и танцевать ночи напролет, томилась и скучала, к тому же денег было в обрез — их нельзя было тратить, как она привыкла, не считая. Приходилось экономить, что возмущало ее.
Так буднично и тускло тянулась для нее жизнь в Варшаве, ничем не напоминая волшебные годы, проведенные в Болгарии.
И вдруг все переменилось. Умерла сестра отца Георгия Иванова — княгиня Багратион-Мухранская — и оставила ему по завещанию все свое огромное состояние. Ему одному, хотя, кроме него, у нее были еще три брата.
О намерении сделать любимого брата своим единственным наследником она никому не сообщала, и вскрытие завещания у нотариуса произвело впечатление взорвавшейся бомбы. Братья потребовали раздела наследства. Но об этом мать Георгия Иванова и слушать не хотела, заявив им, что воля умершего священна и нарушать ее смертный грех. Произошел скандал, окончившийся разрывом.
Отцу Георгия Иванова, пораженному смертью любимой сестры, это с неба свалившееся богатство, да еще вызвавшее ненависть братьев, не принесло радости. Скорее, даже напротив. Все же он, с огорчением покинув свой полк и выйдя в отставку в чине полковника, решил стать образцовым помещиком и принялся хозяйничать в своих имениях.
Зато мать Георгия Иванова была на седьмом небе. Теперь она могла устроить у себя вечный праздник. Что она и не преминула сделать.
Гумилев утверждал, что у поэта обязательно должно быть или очень счастливое, или, напротив, — очень несчастное детство, одинаково — по его мнению — открывающее пути в поэзию.
Если это действительно так, — в чем я, впрочем, сомневаюсь, — Георгий Иванов двойным образом был предназначен стать поэтом — детство его было и необычайно счастливым, и необычайно несчастным.
Родился он, как я уже говорила, 29 октября 1894 года и все свои первые годы провел в Студенках. Имение Студенки его отец купил у своего товарища по полку князя Сейн-Вингенштейна по его настойчивой просьбе.
Имение это находилось на границе Польши и подлежало, по вышедшему тогда закону, «отчуждению», то есть могло принадлежать только русскому подданному. Сейн-Вингенштейн, по-видимому, не был русским подданным. Продал он его более чем по сходной цене отцу Георгия Иванова оттого, что не желал, чтобы в его родных, страстно любимых Студенках жили неизвестные ему люди.
Студенки действительно были восхитительны и славились по всей округе своей красотой. Они мало походили на русские имения и казались каким-то чудом, перенесенным сюда из Италии.
Поэт Мицкевич, посетивший их когда-то, посвятил им стихи, начинавшиеся — в русском переводе —
Ева потеряла рай,
Но нашла его снова в Студенках.
В этом «найденном Евою рае» и прошли райские годы детства Георгия Иванова, Юрочки, как его звали. Он был младшим в семье — сестра его Наташа, на пятнадцать лет старше его, главным образом и занималась им, никогда не браня и предоставляя ему абсолютную свободу во всем. Были у него, конечно, и нянька, и учитель, когда он подрос, но и они ничем не докучали ему.
В студенском парке было много прудов, и на самом большом из них — остров. Этот остров принадлежал Юрочке. Отец, не чаявший в нем души, не только подарил ему остров, но даже выстроил на нем крепость — Юрочкин Форт.
Было у него и собственное потешное войско из дворовых мальчишек и даже собственный флот — большой игрушечный крейсер, плавающий по пруду.
Был у него и шотландский пони, на котором он, вооруженный пикой с картонным щитом, гарцевал по парку, воображая себя рыцарем.
Мать Георгия Иванова — страстная меломанка, поклонница певцов — баритонов, а не теноров, что тогда было в моде, — всячески старалась заманить их к себе и гордилась их присутствием, когда это удавалось, и они проводили целые месяцы в Студенках. Особенно часто приезжал Камионский, приводивший Юрочку в восторг арией тореадора.
Гостей, кроме знаменитых баритонов, было очень много. Большинство из них приезжало на все лето. Тут были и друзья по Болгарии, и семьи артиллеристов — сослуживцев отца Юрочки, и приятели и приятельницы старших детей, часто наезжали и офицеры полка, стоявшего в ближайшем городе.
Жили шумно и весело с постоянными выездами, пикниками, фейерверками и домашними концертами. Отец Юрочки, с утра до вечера занятый хозяйством, не принимал участия в этих беспрерывных удовольствиях, но ничем не мешал им.
Жизнь взрослых мало касалась Юрочки. Он проводил время так, как ему хотелось, в полной свободе, без обычных детских обид и огорчений. Так, за обедом и завтраком никто не приказывал ему: «Ешь суп! Ешь шпинат! Не встанешь, пока не съешь!..» Он сидел в конце стола за скрывающей его вазой с пышным букетом и лукулловски пировал, объедаясь тем, чего обыкновенно не дают детям. Подававший за столом лакей был с ним в стачке и накладывал ему огромные порции того, что Юрочка любил, и молча обносил его остальными блюдами.
Такой режим, противоречивший всем правилам детского питания, не мог, казалось бы, не причинить ему вреда. Но Юрочка никогда не хворал. Даже в отношении здоровья судьба — в раннем детстве — была к нему на редкость добра и милостива.
Художественные вкусы развились в нем очень рано. Этому, возможно, способствовала окружавшая его красота — и парка, и дома, великолепно, с большим вкусом обставленного Сейн-Вингенштейнами.
На закате, когда взрослые или гуляли, или играли в крокет и дом пустел, Юрочка пробирался в «музейную» гостиную, где стены были сплошь увешаны картинами, усаживался с ногами в большое кресло и начинал наблюдать за тем, как меняются картины, как закатные лучи таинственно преображают их. Сердце его радостно замирало. Он переводил взгляд с одной картины на другую, восхищаясь ими.
Особенно ему нравился — за безудержную яркость красок — экзотический пейзаж с пальмами и пестрыми попугаями. Тогда он еще не знал, что это картина Гогена. Он смотрел на нее не отрываясь, и ему казалось, что пальмы начинают приветливо и ласково махать ему своими длинными, блестящими листьями и попугаи расправляют крылья, готовясь сорваться с полотна. Вот-вот они сейчас с криком вылетят к нему. Вот-вот сейчас они оживут.
Он ждал их, глядя на них во все глаза. Но веки его тяжелели и в конце концов закрывались. Он засыпал и спал до тех пор, пока лакей, приходивший зажигать керосиновые лампы в гостиной, не находил его свернувшимся калачиком в кресле, не уносил его в детскую и не передавал с рук на руки няне, укладывавшей его в постель.
Иногда, правда, довольно редко, его мать, проснувшись утром, вдруг вспоминала о своем маленьком сыне и посылала горничную за ним, чтобы вместе с ним выпить утренний шоколад, и тут становилась очень ласковой и нежной — «настоящей мамой», сажала его к себе, расчесывала его локоны и, целуя его, со смехом повторяла: «Как это я могла создать такую прелесть?» — Юрочка действительно был очень красивым ребенком — темноглазым, с длинными золотыми локонами и ярко-красным ротиком. Впоследствии от всей его детской красоты остался лишь ярко-красный рот, ставший к тому же чрезмерно большим и до того ярко-красным, что многим казался подкрашенным.
Повозившись и поиграв с ним, как с куклой, мать вдруг решительно ссаживала его на пол: «Ну, довольно! Беги, Юрочка!» — и, встав с постели, поспешно уходила в сопровождении горничной в соседнюю комнату. Вход в эту комнату был ему раз навсегда строго-настрого запрещен. Оставшись один, он еще долго стоял перед дверью, спрашивая себя, что там происходит? Почему нельзя туда?
Он знал много сказок, в том числе и сказку о Синей Бороде. Ему непременно, как жене Синей Бороды, хотелось побывал там, узнать, что происходит в ней.
И вот однажды, когда все взрослые, в том числе и Наташа, уехали на очередной пикник, он решился на героический шаг — проникнуть в запретную, таинственную комнату. Дрожа и замирая от страха, он взялся за ручку заветной двери. А вдруг она заперта? Но дверь легко поддалась и приоткрылась, и он увидел большую комнату со шкапами и множеством зеркал, отражавших друг друга и наполнявших ее блеском. Больше ничего. Но страх не проходил, а еще сильнее сдавливал ему горло. Ему захотелось бежать, но он, превозмогая страх, заставил себя, шепча «Помяни, Господи, Царя Давида и всю кротость его!», войти в нее и остановился в полной растерянности. И вдруг ему показалось, что кто-то толкнул его в спину. Одно из зеркал растворилось перед ним, и он шагнул в него, холодея от ужаса, и пошел по длинному, сияющему коридору. Он чувствовал, что с каждым шагом растворяется в этом сиянии и блеске, что он уже не может вернуться, и все-таки продолжал идти…
Очнулся он только от шума экипажей, возвращавшихся с пикника, и, не понимая, что с ним случилось, бросился бежать вон из комнаты, скатился с лестницы и помчался в глубь парка, где спрятался между цветущими жасминовыми кустами.
Он слышал, как Наташа звала его, но не откликался. И вдруг заплакал, сам не зная отчего. Он чувствовал, что с ним случилось что-то невероятное, но что об этом нельзя никому говорить, даже Наташе. Но если бы об этом и можно было говорить, сказать ему было нечего. Это было и страшно, и прекрасно. Но что это было, он не знал. Не помнил. Он вошел в зеркало. А что было дальше?
Об этом своем детском зеркальном приключении Георгий Иванов рассказал мне уже в Париже, в тот вечер, когда он написал, вернее, изустно сочинил, готовя обед, свое стихотворение «Друг друга отражают зеркала».
— Знаешь, это тогда я впервые почувствовал что-то, похожее на вдохновение, — рассказывал он мне, — я лежал на траве и сквозь душистые жасминовые ветки смотрел в небо на звезды и совсем не понимал, что со мной происходит. Сердце мое как-то особенно легко и звонко билось. Мне было грустно и вместе с тем необычайно хорошо. И вот сейчас так ясно вспоминаю все. Точно это было вчера… А тогда, назавтра, всё опять пришло в порядок, как будто и не было этого «зеркального приключения». Я его начисто забыл и вспомнил о нем только уже взрослым.
К зеркалам Георгий Иванов относился странно. С опаской, почти враждебно. Проходя мимо зеркала, он отворачивался, не желая увидеть в нем свое отражение.
— Оттого, — объяснял он мне, — что я чаще всего испытываю неприятный шок, когда вижу себя в зеркале с руками, ногами и головой. А мне кажется, что на самом деле я что-то вроде эллипсиса из тумана и не хожу по земле, а плыву в воздухе. Это смешило меня:
— Одним словом, ты, по Маяковскому, — «не мужчина, а облако в штанах»…
Но эти разговоры происходили уже через много лет. Пока же Юрочка был все тем же счастливым ребенком. Правда, уже очень ненадолго. Это были его последние счастливые годы, а он и не знал. Он ничего не предчувствовал и совсем не слышал тяжелой поступи надвигающегося рока.
Последняя счастливая зима — зимы обитатели Студенок, как и большинство соседних помещиков, проводили в губернском городе — проходила все так же весело и празднично. Балы, приемы, званые обеды следовали один за другим. И на всех них блистала Юрочкина мать. В свободные от выездов и гостей вечера она неустанно посещала оперу, куда часто брала с собой Юрочку, наряженного в черный бархатный костюм с кружевным воротником, на который падали его золотые локоны.
— Берет тебя с собой, — с негодованием говорила ему Наташа, — для декорации, чтобы оттенить свою собственную темнокудрую красоту. Ты молодишь ее.
Наташа уже успела окончить институт и стать, как тогда говорили, «барышней на выданье». Но мать не только не «вывозила» ее, а, напротив, предпочитала как можно реже появляться с нею в обществе. Она, впрочем, не мешала Наташе веселиться с ее подругами и друзьями, бывать у них, принимать их у себя и не скупилась на ее наряды.
Юрочка очень любил театр. Ему чрезвычайно нравились оперы и музыка и то, что поют, а не говорят. Особенно восхитила его опера «Quo Vadis». О существовании этой оперы я узнала впервые от Георгия Иванова. Она просто потрясла его, хотя он и не мог разобраться в ее содержании. О чем он, вернувшись домой, поведал Наташе. Она тут же пришла ему на помощь, подарив ему роман Сенкевича под тем же названием. Подарила она ему, так как он очень заинтересовался древним Римом, и детскую мифологию. Мифы очаровали его. Он знал наизусть историю всех богов и богинь. Особенно почитал он Юпитера.
Как-то осенним вечером старший брат Володя показывал ему звезды и называл их.
— Запомни, Юрочка, вот эти семь звезд, похожие на ковшик, — Большая Медведица, а это Орион, а эта вот самая сияющая и яркая — Юпитер.
И он понял, что Юпитер перебрался с Олимпа на эту звезду и теперь живет там. Оттого она и называется его именем. Но об этом он никому, даже Наташе, не говорил.
На масленицу состоялся костюмированный бал у предводителя дворянства. Юрочка, наряженный пажом, сопровождал свою мать, изображавшую королеву. Это был его первый выход в свет. Он робел и волновался, неся ее длинный трен. Но все отлично обошлось.
Королева и паж имели большой успех.
Так весело и беспечно проходила эта последняя зима. Ничто не предвещало катастрофу. И все-таки она разразилась.
Началось все с пожара. Дом в Студенках загорелся ночью, в бесснежную бурю. Огонь перекинулся на парк, на хозяйственные постройки и конюшни. Все сгорело дотла. С лошадьми. Сгорела и Юрочкина лошадка — его любимый «Конек-Горбунок», недавно подаренный ему взамен пони. Это было его первое настоящее безутешное детское горе.
Так и не удалось установить, был ли это несчастный случай или поджог.
С пожара все началось, рухнуло, понеслось в безудержном вихре крушения и гибели. Удары и беды сыпались непрерывно. Оказалось, что по недосмотру управляющего срок страховки пропущен. Тут же выяснилось, что денежные дела страшно запутаны и находятся в самом плачевном состоянии. Юрочкин отец, по-видимому, не обладал ни хозяйственными, ни деловыми способностями. Несмотря на его энергию и трудолюбие, все его многочисленные предприятия лопались одно за другим, принося большие убытки.
Удары падали на него, как на многострадального Иова, с чисто библейской беспощадностью. Он, совершенно потеряв голову, пустился, в надежде спасти хоть крохи прежнего состояния, в банковские операции без всякого понятия о сложной биржевой игре. И в результате окончательно разорился.
Все это происходило уже в Петербурге, куда он в погоне за спасением переселился с семьей. И здесь счастливейшее детство Юрочки превратилось в невообразимое несчастье.
В Студенки больше не возвращались — ведь жить там было негде. Все пошло вверх дном, закружилось в вихре отчаяния. Мать Юрочки, всегда нарядная, веселая и улыбающаяся, теперь целые дни проводила в своей комнате, откуда выходила только к столу, непричесанная, в халате, с красными заплаканными глазами, жалуясь на мигрень, раздражаясь по всякому поводу. Юрочка, опасаясь ее гневного окрика, боялся шевельнуться при ней.
Наташа, хмурая и озабоченная, мало обращала на него внимания и зубрила латынь, готовясь поступить на высшие курсы.
Отец пропадал с утра и возвращался домой измученный, мрачный и, наскоро поцеловав Юрочку, сейчас же отправлялся спать.
Юрочка бродил по комнатам петербургской квартиры. Ему казалось, что он перенесся из рая в ад. Но он ошибался. Это еще не был ад — ад был еще впереди: отец все больше запутывался в делах, здоровье его пошатнулось, но он продолжал метаться без отдыха, ища выхода. В довершение всех бед его разбил паралич. Случилось это ночью, и Юрочка, спавший в соседней со спальней отца комнате, первый услышал стоны и хрип и бросился к нему.
Это было самое ужасное из всех ужасов, пережитых им. Отца он обожал. Он целыми ночами простаивал на коленях, со слезами молясь за отца. Он был уверен, что Бог услышит его молитвы, — и отец его действительно слегка поправился. Он снова мог говорить и, хоть опираясь на палку, ходить. Но теперь он стал тенью самого себя, ни на что уже не способный, ни на что уже не надеющийся, погруженный в свои мрачные мысли. Юрочка, не отходивший от его постели, пока он болел, сопровождал его всюду.
И вдруг отец объявил, что уезжает — один. Юрочка умолял позволить ему сопровождать его. Но отец, никогда ему ни в чем не отказывавший, наотрез отказал, как тот ни плакал и ни просил. И даже не позволил ехать провожать его на вокзал.
Прощаясь, он, как всегда перед разлукой, благословил его и обещал скоро вернуться. Но Юрочка, вцепившись в полу его шинели, кричал, захлебываясь от слез:
— Не уезжай, не уезжай, папа! Не пущу! Ты не вернешься, если уедешь!
И все-таки отец, осторожно освободившись, уехал.
А на следующий день пришла телеграмма: отец скоропостижно скончался. Это не поразило Юрочку. Он предчувствовал, что отец не вернется.
О том, как это все происходило, у меня только смутное представление. Георгий Иванов о второй, несчастной поре своего детства говорил очень редко и то только ночью, в темноте, вскользь, обрывочными фразами, каким-то несвойственным ему, надломленным, глуховатым голосом. Я слушала его, и мне казалось, что к нему из темноты протянуты нити, связывающие его с трагическим прошлым, продолжающим мучить его.
В том, что его отец покончил самоубийством, Георгий Иванов признался мне только через много лет после нашей свадьбы. До того он говорил, что его отец умер от второго удара. Тогда же он сказал мне, что его отец застраховался, перед тем как покончить с собой; что он умep, чтобы обеспечить семью, и, симулируя несчастный случай, выбросился из поезда на ходу. О том, когда и как он это узнал, я никогда не спрашивала…
Получив телеграмму о смерти отца, мать и Наташа в тот же вечер выехали на похороны. Юрочка даже не просил взять его с собой. Его оставили на попечение старой прислуги, непременно пожелавшей самой уложить его спать.
Когда она наконец, плача и причитая, ушла, он встал с постели, широко открыл окно и придвинул к нему стул. Он сидел перед открытым окном, глубоко вдыхая ледяной воздух, смотрел на звезды и молился.
Но не Богу, нет. Ведь Бог не услышал его молитв. Нет, он молился Юпитеру. Юпитер сделает все, что надо: Юпитер поможет ему!
Скоро, скоро он будет с папой. Без него он не хочет, не может жить. Юпитер — добрый, Юпитер поможет. Он с мольбой и надеждой смотрел на звезды, стараясь найти среди них Юпитер. Но в тот августовский вечер, когда Володя показал ему Юпитер, небо было ясным и звезды отчетливо сияли на нем, а теперь их скрывал морозный туман; их почти нельзя было разглядеть. Но он верил, он знал — Юпитер услышит и соединит его с папой.
Холода он не чувствовал, все повторял: — Помоги, помоги, Юпитер!
Так, босой, в одной ночной рубашке, он просидел до рассвета перед открытым окном, и только когда небо посветлело и звезды совсем исчезли, он с трудом встал, окоченевший, застывший, и лег в постель. Закрыть окно уже не было сил. И к чему? Ведь он сейчас умрет и улетит в открытое окно. Надо только поглубже вздохнуть еще раз, и душа его оборвет тоненькую ниточку, привязывающую ее к телу, — и он полетит прямо к папе. Вот так! Вздохнуть глубоко, и ниточка оборвется…
Больше он ничего не помнил. Пришел он в себя много дней и ночей спустя и заплакал — понял, что он не умер. Вокруг него хлопотали и мать, и Наташа, и доктор, и прислуга. Все они улыбались и радовались. Он с отвращением закрыл глаза, чтобы не видеть их, и снова погрузился в темноту, в беспамятство.
Через несколько часов, или несколько дней, он очнулся вторично. Но теперь совсем иначе. Он чувствовал себя необычайно хорошо. Лежать было очень приятно. Он с радостью открыл глаза, улыбнулся доктору и спросил наклонившуюся над ним Наташу:
— Я не умру?
То, что он не умер, доставляло ему теперь большое удовольствие, как и все, что происходило кругом. Он смотрел на все новыми глазами.
Он как будто забыл, что он хотел умереть, забыл, почему хотел умереть.
Прошлое отошло далеко и не мешало жить.
Он быстро поправился, казалось, что теперь он совсем другой и новый. Глядя в зеркало, он не узнавал себя — вытянувшегося, тощего, с круглой стриженой темноволосой головой. Ему казалось, что он не прежний Юрочка, а новый Юра, что Юрочка умер в ту ночь, а место его занял Юра.
— Знаешь, — говорил мне Георгий Иванов, — я уверен, что если бы у меня не было тогда воспаления легких, я бы не перенес смерти отца. Я бы зачах от горя, от тоски по нем. Меня спасло то, что я сам чуть не умер, что жизнь во мне переборола смерть. Я смог снова жить и, когда я совсем поправился и меня отдали в корпус, стать обыкновенным мальчиком-кадетом.
Так кончилось его детство и началось отрочество.
С первого дня поступления в корпус Георгий Иванов — Юра, как его теперь звали, — почувствовал себя в нем очень хорошо. Он сразу сошелся с товарищами и был принят ими как свой, что редко кому удавалось. Обычно «новичку», не говоря уже о разлуке с родными, приходилось в первые дни терпеть немало огорчений, неприятностей и обид, пока он наконец не «приспосабливался» к условиям корпусной жизни и не был принят, как равный, товарищами.
Но Юру все сразу полюбили, и одноклассники, и воспитатель. И он сразу полюбил всех.
Казалось, он, выросший на полной свободе, должен был бы тяготиться дисциплиной и кадетской муштрой, но он сразу почувствовал себя в корпусе дома. Корпус на много лет стал его настоящим домом, его настоящей семьей. Он по субботам, уходя в отпуск, покидал его не без сожаления и с радостью возвращался в него в воскресенье вечером. Для него быть оставленным без отпуска — за шалости и проказы — было не наказанием, как для его товарищей-петербуржцев, а наградой.
Правда, его отпуска не приносили ему удовольствия. Мать и Наташа, ставшая курсисткой, переехали в новую, комфортабельно обставленную квартиру и зажили в ней, не мешая друг другу, — мать, как в былые времена, элегантная и моложавая, опять ездила в оперу и в гости. Все как будто наладилось без осложнений к общему благополучию.
Но Юра чувствовал себя в этой новой квартире чужим. И мать, и Наташа считали нужным, отказавшись от своих обычных выходов, проводить весь его отпуск с ним, стараясь создать «семейный уют», что им совсем не удавалось. К тому же они все еще называли его Юрочка и обращались с ним, как с маленьким. Время тянулось томительно медленно и скучно. Иногда — не очень часто — Наташа водила его в кинематограф на комические фильмы. К Глупышкину и Максу Линдеру Юра был равнодушен, хотя они все же, хоть отчасти, скрашивали его отпуск.
Но его отпуска стали еще непригляднее, когда Наташа решила закончить свое образование в Швейцарии и перебралась туда, а мать, не переносившая одиночества, стала разъезжать по своим иногородним друзьям, поручив Юру своей кузине Варваре, жене егермейстера Малама. Та взялась за порученное ей дело со свойственными ей энергией, авторитетностью и чувством ответственности, обнаружив при этом педагогические наклонности, не находившие прежде — она была бездетной — применения.
Тетя Варя, как он ее звал, строго следила за ним. Она, чего не делали ни его мать, ни Наташа, стала ездить в корпус, не пропуская ни одного приема, познакомилась, интересуясь его школьными успехами и неуспехами, с его учителями и воспитателем, относившимися к ней с глубоким почтением.
Юра терпеть не мог и стыдился ее посещений, обставленных с театральной пышностью, вызывавшей в корпусе своего рода сенсацию, — она приезжала неизменно в дворцовой карете и «шествовала» в актовый зал. За ней шагал слуга в ливрее, несший кульки с фруктами и сладостями. Юра, сидя рядом с ней, проводил мучительнейший час до ее столь же пышного отбытия.
Жила она вместе с мужем-егермейстером в доме министерства внутренних дел, на Моховой, где ему приходилось теперь проводить свой отпуск. Она уже с нетерпением ждала его — опаздывать не полагалось — и сейчас же начинала донимать его расспросами и поучениями. После чего засаживалась с ним за урок английского языка. «Знание английского языка необходимо порядочному человеку, — повторяла она постоянно. — Я твоя тетя и желаю тебе добра. Не ленись».
Но все ее усилия не привели ровно ни к чему. Говорить по-английски он так и не научился.
Время у Малама тянулось для него еще более скучно и медленно, чем у матери. К чаю обыкновенно являлся в домашних ковровых туфлях живший с Малама на той же площадке министр Щегловитов. Он трепал Юру по плечу и, задав ему все тот же вопрос: «Ну как, сын Марса? Финансы поют романсы?» — засовывал ему трехрублевку в карман.
Эта необычайная щедрость и ласковость к чужому мальчику, когда Георгий Иванов рассказал мне о ней, — удивила меня. Я знала от моего двоюродного брата-правоведа, жившего вместе с сыном министра, что к своему собственному сыну Щегловитов был не только страшно строг, но просто жесток.
У Малама жила двоюродная бабушка Юры, очаровательная тоненькая старушка, голубоглазая и беленькая, похожая на фарфоровую статуэтку. Она была совершенно слепая и не выходила из своих двух комнат, в которых за тонкой проволочной решеткой пели и летали десятки канареек. При ней неотлучно находился маленький казачок, читавший ей «Новое время» — от доски до доски, — вряд ли понимая хоть что-нибудь.
Она, сидя в большом кресле, мечтательно устремив невидящие голубые глаза на заливавшихся канареек, слушала его не перебивая, но тоже вряд ли понимала, что он ей читал.
Юре полагалось на время пребывания у Малама ежедневно «свидетельствовать ей свое почтение». Она принимала его улыбаясь, ласково гладила по лицу своими тоненькими пальчиками, называя его «мой милый внучок Юрочка». Но что друг другу сказать — ни он, ни она не находили. И он, покрутившись немного вокруг нее, оглушенный трелями канареек, целовал ее руки и, произнося, как его научила тетя Варя, «честь имею кланяться, бабушка», — покидал ее.
Кстати, история этой его бабушки, как, впрочем, и всех почти членов его семьи, была необычайна и любопытна. Ее Георгий Иванов рассказал в одной из тетрадей «Возрождения» в 1951 году под заглавием «Из семейной хроники».
По воскресеньям у Варвары Васильевны бывали журфиксы. На них, чтобы научиться вести себя в обществе и приобрести светский лоск, — полагалось присутствовать и Юре, хотя он предпочел бы ждать часа, когда наконец можно будет вернуться к себе в корпус, читать Ната Пинкертона.
Но по воскресеньям наступали и приятные минуты, когда Варвара Васильевна, занятая надзором за приготовлением к приему, посылала его в кондитерскую Крафта за шоколадом, лучшим в Петербурге. У Крафта, зная, что этот кадетик — племянник егермейстера Малама, любезно встречали его и закармливали шоколадом, заставляя попробовать все разнообразные сорта. Онжалел только, что не может, вместо того чтобы все съедать здесь, взять этот шоколад с собой для товарищей.
На журфиксах бывало множество гостей. Иногда, не слишком часто, приходила и молодая жена министра Щегловитова — его вторая жена, урожденная Хренова. Юру, знавшего, что она живет в том же доме, на том же этаже, удивляло, что она всегда в шляпе, в перчатках и даже в собольей накидке. Иногда, тоже не очень часто, появлялись и блестящие племянники Малама, молодые конногвардейцы, если не ошибаюсь. Они принадлежали к высшим кругам, близким ко двору, к «камарилии». Юра заметил, что тетя Варя очень гордится их посещением. Раз или два появлялся здесь и Феликс Юсупов, поразивший Юру своей необычайной красотой и очарованием, окружавшим его, как аура.
Наулыбавшись — keep smiling! — учила его тетка, зорко следившая за ним, — накланявшись и наскучавшись сверх меры, Юра, наконец, с облегчением возвращался к себе в корпус — домой.
Но и в корпусе не все нравилось Юре — ведь и «на солнце есть пятна». Пятнами на солнце были для него школьные занятия.
Юра, по определению своего воспитателя, был «сорвиголовой, живой, как ртуть, главный коновод шалостей, способный, но ленивый и рассеянный ученик». Учился он плохо, считая уроки неизбежным злом.
Учился прилежно только тому, что интересовало и увлекало его.
За свои школьные годы он пережил три главных увлечения.
Первое его увлечение было рисование. Он так хорошо рисовал в младших классах, что учитель рисования стал считать его будущим художником, давать ему частные уроки и вести с ним разговоры о живописи.
Тогда же, по Юриной настойчивой просьбе, Наташа подарила ему «Историю искусства» Грабаря, которую он досконально изучил.
Георгий Иванов, вспоминая те дни, когда он просто бредил живописью, рассказывал мне, что он постоянно, глядя на какой-нибудь пейзаж или на каких-нибудь людей, представлял их себе картинами в рамах.
За увлечением живописью неизвестно почему последовало увлечение химией. Ей он, совершенно забросив живопись, предался с такой страстностью и успехом, что учитель химии даже разрешил ему производить опыты и доверил ключ от химического кабинета. Попутно с химией Юра заинтересовался фотографией и даже изобрел какую-то треножную подставку для фотографического аппарата. Его «изобретение» оказалось настолько дельным, что о нем с рисунком треножника появилась в фотографическом журнальчике, издаваемом при магазине Доциара, статья, подписанная «Георгий Иванов», прославившая его среди одноклассников.
— Так я сразу с первого появления в печати стал знаменит, — говорил, шутя, Георгий Иванов.
Как-то, уже в Париже, в разговоре с Марком Александровичем Алдановым, химиком по образованию, Георгий Иванов неожиданно обнаружил знание химии, поразившее Алданова, и тот воскликнул:
— Георгий Владимирович, отчего вы скрываете, что вы, как и я, химик? Разве это, по-вашему, позорит поэта или писателя?
Георгий Иванов, смеясь, объяснил ему, что свои химические познания он приобрел в четырнадцатилетнем возрасте кадетом и с тех пор почти все успел перезабыть и стать абсолютно чуждым химии. Но как он ни уверял Алданова в этом, тот так и не поверил ему и, разведя руками, со своей обычной преувеличенной вежливостью заявил:
— Не смею спорить! Но, простите, не верю. — И помолчав: — Пусть будет по-вашему, хотя мне и обидно за химию. Напрасно вы, Георгий Владимирович, отрекаетесь от нее.
Химические опыты Юры, которые он продолжал производить, чуть не кончились бедой. Было это во время рождественских каникул, проводимых им у Наташи, ненадолго вернувшейся из Швейцарии. Его увлечение химией достигло тогда своего высшего расцвета. Ничего, кроме нее, его не интересовало, и он скучал и томился от невозможности производить опыты в химическом кабинете. И вот в сочельник, когда Наташа после завтрака отправилась покупать елочные украшения, он, оставшись один, решил, не теряя времени, заняться приготовлением «царской водки» — якобы растворяющей даже золото и платину. Он хотел попробовать, правда ли это, на своем крестильном крестике.
Пробравшись в Наташину спальню, он расставил на ее туалете принесенные с собою на всякий случай колбы и начал переливать и подогревать какие-то жидкости. Все шло отлично, как вдруг произошел взрыв, зеркало с треском лопнуло, колбы опрокинулись, проливая на ковер жидкость, с шипением прожигавшую его. Юра в отчаянии смотрел на разгром — ведь Наташа так любит свой туалет, так радовалась, купив его и этот персидский ковер. Хороший подарок он ей преподнес к Рождеству. Ему захотелось бежать из дому неизвестно куда. Но тут он столкнулся в прихожей с вернувшейся Наташей. Схватив ее за рукав шубы, он потащил ее, не помня себя от отчаяния, в ее спальню, крича:
— Прости, прости. Это я сделал. Я хотел приготовить «царскую водку». Колба взорвалась…
Услыхав, что он приготовлял «царскую водку», она пришла в ужас.
— Ведь это страшный яд, ты мог ослепнуть, тебя могло изуродовать на всю жизнь, тебя могло убить! — плача от волнения, все повторяла она, будто он спасся от неминуемой гибели. — Слава Богу, что все благополучно кончилось, слава Богу!
Ни тогда, ни после она не упрекнула его за произведенный разгром и даже не напомнила ему о нем.
Все же по окончании рождественских каникул она — в чем призналась ему только много лет спустя — поехала в корпус, познакомилась с его учителем химии, рассказала ему о случившемся и потребовала, чтобы он отнял у Юры ключ от химического кабинета, скрыв от него ее посещение. Выслушав ее, учитель побледнел и схватился за голову:
— Какой же я идиот! Я совсем забыл, что он еще неразумный ребенок — ведь он мог взорвать весь корпус! По моей вине. До чего я вам благодарен, что вы мне открыли глаза. По гроб жизни благодарен!
Вернув ключ учителю, потребовавшему его под предлогом ремонта химического кабинета, Юра продолжал еще некоторое время интересоваться химией, пока новое — третье увлечение, еще более сильное и пламенное, чем два предыдущих, — не заставило его навсегда расстаться с химией и забыть о ней.
Этим третьим и последним увлечением была поэзия. Никакое другое уже не сменило его. Поэзии он «по гроб жизни» не изменял.
Что вызвало охлаждение Георгия Иванова к химии — мне неизвестно. Но о том, как началось его увлечение поэзией, он мне рассказывал не раз.
Случилось это так: в тот памятный для него вечер он, как всегда, носился с товарищами по длинным коридорам, пока не наступил час приготовления уроков. Еще разгоряченный беготней, он неохотно взялся за учебники. Решив алгебраическую задачу — что в тот вечер ему удалось без труда, — он, морщась, открыл хрестоматию — на завтра надо было выучить наизусть «Выхожу один я на дорогу».
Из книги Ирины Одоевцевой «На берегах Сены»