По окончании гимназии я собралась на курсы Герье, на математический факультет. Я так блистательно сдала математику на выпускном экзамене, что директор вызвал папу и просил его не губить мой математический талант. К Герье евреев не принимали без аттестата зрелости. Стала готовиться. Труднее всего история и латынь. Готовил меня Изя Румер — человек злой и очаровательный. Он считал последним человеком того, кто не говорит по латыни как по-русски, и презирал меня за необразованность. Экзаменовалась я в Лазаревском институте. Папа был знаком с инспектором. На сто мальчиков нас было две девочки — вторая совсем некрасивая. Когда я переводила Цезаря, инспектор подсказывал мне, переводя шепотом с латыни на французский, а я уже с французского на русский жарила вслух. По естественной истории спросили, какого цвета у меня кровь, где находится сердце и бывают ли случаи, когда оно бьется особенно сильно. Я ответила, что во время экзаменов. Учитель истории, увидев меня, вскочил и принес мне стул. Я ни на один вопрос не ответила, и он все-таки поставил мне тройку. Мальчишки ужасно завидовали.
Экзамен по истории был последний. Мама ждала меня и волновалась, я ушла утром бледная, уверена была, что провалюсь.
У Герье я проучилась два семестра. Навыписывала из Германии чудесно изданных математических книг, сдала несколько экзаменов, но было, видите ли, далеко ездить на Девичье поле, и поэтому я перешла на архитектурные курсы, на Никитской, против Газетного переулка. Опять сдавала экзамены, а когда на моем курсе ввели лепку, проявила к ней большие способности, всё бросила и уехала в Мюнхен учиться скульптуре.
Гарри Блуменфельду было 18 лет, когда я увидела его у моей гимназической подруги Леночки. Он только что приехал из Парижа, куда его посылали учиться живописи. У Леночки тогда собирался всякий народ. Золотая молодежь, какие-то полулитературные люди из кружка и великолепные единицы вроде Липскерова и Рубановича.
Гарри блистал на этом фоне, как блистал бы и на всяком другом. Всё, начиная с внешности, в нем было необычайно. Очень смуглый, волосы черные-лакированные; брови — крылья; глаза светло-серые, мягкие и умные. Выдающаяся нижняя челюсть и как будто не свой — огромный, развратный, опущенный по углам — рот. Беспокойное лицо. Мне он не нравился.
Где бы он ни оказался, он немедленно влюблял в себя окружающих. Разговаривал он так, что его, мальчишку, слушали бородатые люди. Говорил он о старых мастерах, о рисунке, о форме, о Сезанне, о новых путях в живописи, и каждая его фраза открывала вам новое. Ося бредил им.
Когда выяснилось, что я еду за границу, я позвонила его сестре Нюточке, с которой была хорошо знакома, и попросила разрешения зайти посоветоваться о том, куда именно мне поехать.
Нюточка считалась невестой Вадима Шершеневича, он тогда уже писал стихи, подражая в своем творчестве Рубановичу. Когда он сказал Нюточке, что разлюбил ее, она упала в обморок и, очнувшись, не нашла в комнате ни Вадима, ни фарфорового зайчика, единственного его подарка. Через неделю этот же фарфоровый зайчик красовался на туалетном столе его новой невесты.
Я трюхала на извозчике по Покровке и вижу — рядом, на другом извозчике, трюхает Гарри. Поздоровались, улыбнулись друг другу. Говорю: «А я еду к вам». Гарри на ходу пересел ко мне. Затрюхали вместе.
Дома Гарри показал мне свои рисунки, действительно великолепные. При этом он разговаривал вдохновенно и убедительно. Он уговорил меня не ехать в Париж: «Вы слишком молоды, поезжайте в Мюнхен».
До моего отъезда оставалось недели две, мы ездили за город и целовались.
Раз, когда я была у него, пришел Ося. Мы вышли втроем на улицу. Ося был серый как туча. Он ревновал нас обоих.
Перед моим отъездом я заходила к Брикам прощаться. Это было в первый раз, что я видела Осю и думала о своем. Я была полна новых мечтаний и чувств. Ося заметил это и испугался. Он бросился целовать меня, стал просить не уезжать, остаться, говорил, что со мной уходит от него его молодость, но я была горда своим равнодушием и уехала. Через несколько месяцев за мной уехал Гарри.
Поехала я поздней весной с мамой и Эльзочкой. В Мюнхене мы остановились в пансионе, который показался мне шумным. Стали искать более подходящее жилье.
Наконец мы нашли прелестную комнату с красной мебелью и ярко-желтыми портьерами. Над письменным столом я повесила луврского скриба и переехала. А мама с Эльзочкой отправились дальше на курорт.
Я поступила в студию Швегерле, которая считалась тогда образцовой. Лепили голую модель, голову, раз в неделю рисовали. Работало человек 12–15. Старостой был американец, безошибочно угадывающий под платьем тело натурщицы. Приходит хорошенькая, изящная, тонкая, он и не смотрит, а нескладную с виду берет. И, раздетая, она всегда оказывалась подходящей. Раз он как-то продемонстрировал нам тех, на которых мы настаивали, после чего мы перестали в это дело вмешиваться.
Из Москвы я получала ежедневно письма от Гарри и открытки от Оси Волка, в красочных сериях, двенадцать штук в конверте, на полотняной бумаге: огромные косматые головы Бетховена и Байрона. Получила я от него и письмо, философское и необычайно умное. Через несколько дней (удивительно не везло этому человеку) я прочла его письмо целиком в какой-то случайно подвернувшейся книге. Вместо ответа я послала ему заглавие книги и номер страницы. Получила одну открыточку и от Оси Брика, просто почтовую, без вида, и забыла ему ответить.
Заезжал ко мне из Киссингена папа. Он очень просил меня вернуться с ним в Москву, он плакал над моими погрубевшими от работы руками, гладил и целовал их, приговаривая: «Посмотри, Лилинька, что ты сделала со своими красивыми ручками! Брось все это, поедем домой». Но я решила твердо сделаться Праксителем.
Как-то во время работы моя приятельница Катя сказала мне, что приехал знакомый из России, ученик Санина — Алексей Михайлович Грановский, учиться у Рейнгардта режиссуре. Сегодня будет у нее. Из мастерской мы пошли к Кате. Грановский уже ждал. Он принес красные розы и был явно разочарован тем, что Катя не одна. Я заметила это и ретировалась. Назавтра они зашли ко мне вместе, мы где-то гуляли. А на следующий день Грановский пришел ко мне один с белыми розами. Катя не обиделась. У нее был свой роман.
Жизнь пошла рассчитанная точно. В мастерской я работала с половины 8-го утра до 6 вечера. Дома мылась, переодевалась, и за мной приходил Грановский. Мы ходили в театральный музей и по антикварам в поисках старых книг. Домой возвращались насыщенные впечатлениями, и тут Грановский показывал мне свои тетради с эскизами театральных декораций и планами своих будущих постановок. Неужели это их он осуществил в еврейском Камерном? Правда, в молодости всё кажется таким возвышенным и прекрасным.
Мы бродили до полуночи. Я слушала бесконечные рассказы о Рейнгардте, Санине, левом театре. Мы поедали моккаэйс в неправдоподобных количествах. Мы сидели под луной, на холме, в греческой беседке в парке.
В одну такую ночь мы увидели издали, сквозь деревья, длинную процессию и нам послышалась тихая музыка. Процессия приближалась, и скоро мы стали различать девушек и юношей в белых покрывалах, у девушек лилии и пальмовые ветки в руках, а юноши издавали звуки гитарами и мандолинами. Процессия обошла беседку, поднялась по ступенькам и, танцуя, закружилась вокруг нас. Это дурачилась компания художников и студентов, нагоняя мистический ужас и восторг на влюбленные парочки в парке.
Каждую ночь мы возвращались пешком к Грановскому, комнатка у него была крошечная, но вход прямо с лестницы и никто не мог нам помешать. Уже светлело, когда мы спускались вниз в кафе и опять ели мороженое. Домой я уезжала на такси, на которое уходили все мои деньги.
Идиллия эта была прервана приездом Гарри, которого я ждала, и одновременно неожиданным приездом Оси Волка, который, вместо того чтобы ехать в Петербург на свадьбу брата, удрал ко мне и послал из Мюнхена поздравительную телеграмму. Он привез мне коробку эйнемского шоколада, размера которой я просто испугалась.
Я совсем замоталась. Никто из трех не должен был знать друг о друге. Ося жил в гостинице, с Гарри я бегала искать ателье, а Грановский оставался Грановским.
Лиля Брик, «Пристрастные рассказы»